— Мгм, — сказал Стяжонок.
— Они технику со всей Европы гонят, — громыхнул насупленный Коваль, — а мы их велосипедом собираемся.
— Ничего, ничего, — успокоил их Стяжонок. — Там есть техника, на фронтах, а нам и этого будет… А вы, товарищ, не из учителей? — спросил он у Бертолета заинтересованно.
— Преподавал до войны.
— Вот! — Старик, гордый подтвердившейся догадкой, взглянул на Топоркова, который молчаливо обтёсывал тонкую колёсную спицу. — Сразу видно: речь культурная. — И вздохнул: — Ох, нема учителей нынче. Ребятишки растут, как волчата — ни тебе алгебры, ни стишка выучить, будьте любезны! Скорей бы вы до дела повертались!..
…Из маленькой бревенчатой бани, что стояла неподалёку от клуни, близ ручья, выскочил распаренный, завёрнутый в серое рваное рядно Лёвушкин. Глаза его светились весело: он был прирождённый солдат, Лёвушкин, он умел ценить минутную утеху, зная, что от боя до боя недолог путь.
— Дуй в баню, Бертолетик! — крикнул он. — Теперь я понимаю, почему на флоте перед сражением приказывали мыться — и во всё чистое. С лёгким паром приятнее возноситься…
Но недолго наслаждался Лёвушкин покоем и махоркой, которую щедро отсыпал ему в газетный листок одноногий Коваль. Медсестра Галина вышла из клуни с огромной деревянной бадейкой в руке и тут же приметила праздного разведчика.
— Лёвушкин! — скомандовала она. — Хватит прохлаждаться. Неси горячую воду, Степана вымою прямо в клуне, чтоб не трясти!
— Слушаюсь, ваше милосердие, — сказал Лёвушкин и поднял глаза на Галину. — А может, я с ездовым справлюсь? Тебе, может, неудобно?
— Дурак! Ну, дурак! — сказала Галина и принялась развешивать на оглобельных тяжах влажные рыжие бинты. — Неудобно?! Это когда вам руки-ноги режут, когда кость скрипит, вот тогда мне неудобно. Тазы с кровью вашей мужской выносить — вот что мне неудобно, — добавила она с болью, сдавленным голосом. — А всё остальное — удобно. — И она, развесив стираные бинты, скрылась в клуне.
— Трудящая девушка, — сказал Стяжонок и одобрительно крякнул.
— Добрая будет жинка, — подтвердил мрачный Коваль. — Жива бы осталась.
— Эх, товарищ командир, — обратился Стяжонок к молчаливому Топоркову. — Погостили бы у нас денька хоть три. Дали б людям роздыху. Усталый народ!
— Нельзя, — ответил Топорков, продолжая равномерно взмахивать топором.
— Да и на вас поглядеть — кожа да кости. Как только топор держите!
— Нельзя, — повторил Топорков. — Завтра выходить.
— Приказ, значит, — сказал Коваль. — Ну что ж… Ваше дело такое, военное. Вот только раненый при вас — непорядок это. Раненый вам помеха. Да и ему спокой нужен, може, и выживет.
— Что вы предлагаете? — спросил Топорков. — К вам сюда ведь немцы наведываются…
— Сюда — да. Тут его оставить, это верно, рисково. А вам всё равно мимо лесного кордона идти. Там его и оставите. Там тихо. Самого объездчика Ивана полицаи забрали, Щиплюк с ним свои старые, довоенные счёты сводит. А дети его там, мы им всем миром хлеб, другой какой харч поставляем. Так что лишний рот нам не в тягость. А он, може, и выживет.
— Мы подумаем, — сказал Топорков.
4
Горела над деревней лимонная осенняя заря. Пригасал день, дома тёмными кубами вставали на жёлтом небе.
Топорков с автоматом за плечом шёл по пустой улице. Подошёл к мазанке, за плетнём которой, несмотря на поздний час и холод, как солнце, пылали золотые шары.
Топорков прошёл за калитку и, тяжело дыша, перешагнул приступку. Постучал.
— Заходьте, заходьте! — ответил стуку певучий женский голос.
В светёлке горела керосиновая лампа — неслыханная роскошь для военных времён, стены были гладко выбелены, и пергаментное лицо майора слилось с их фоном.
— Сидайте! — сказала женщина и смахнула с табурета несуществующую пыль.
Ей было около сорока — крепкая, с крепкой грудью, с тёмными крепкими руками. Перед её живостью и здоровьем Топорков казался бесплотным, как тень.
— А где сам? — спросил майор.
— Щас, щас, — сказала женщина, обеспокоенно покосилась на автомат и вышла в коридор, там загрохотала какими-то задвижками.
Топорков окинул взглядом горницу: взбитые подушки, чистый глиняный пол, герань и «слёзки» на подоконниках и фотографии, фотографии… А между окнами в обрамлении рушников главная фотография: Он и Она, оба в чем-то схожие, крепколицые, скуластые, серьёзные, видать, очень хозяйственные.
Топорков вяло, ссутулившись, сел на табурет. Он и Она следили со стены за каждым его движением.
Прогрохотало, проскрипело в сенях, и в светёлку вошёл мужчина с кудлатой свежей бородкой и густыми пепельными космами.
Они пристально вглядывались друг в друга — бородач и Топорков. Лицо мужчины наконец выразило несмелую радость.
— Значит, всё-таки Топорков! А я гадал: он или нет…
— А я тебя сразу узнал, капитан Сыромягин, несмотря на бороду!
Мужчина приложил палец к губам и оглянулся на дверь.
— Лейтенант, а не капитан, — прошептал он. — Для конспирации.
— Ближе к народу? — спросил Топорков и указал на табурет напротив. — Садись.
Протянутой руки он не заметил. Сыромягин сел и беспокойно заёрзал.
— Значит, и ты бежал… — и густым зычным голосом крикнул в дверь: — Фрося, тащи закуску и всё прочее!..
Хозяйка влетела с тарелками и бутылкой так стремительно, словно стояла, томясь, за дверью, как генеральский вестовой. В ней чувствовалась добрая довоенная выучка.
Толстое, нежнейшего мраморного рисунка сало было на этих тарелках, и кровяная колбаса была на них, нарезанная тёмно-вишнёвыми ломтиками, и лучок, и крупнокалиберные чесночины.
— Ты когда бежал? — спросил Сыромягин.
— Неделю назад.
— А я уж два месяца. Летит время!
— Да, — согласился Топорков, не сводя с Сыромягина пристального взгляда.
— Эх, были мы в зубах самой фашистской смерти, а теперь вот на свободе. Не верится! — сказал Сыромягин и поспешно разлил самогон в стаканы.
— После тебя в нашем бараке каждого пятого расстреляли, — тихо сказал Топорков. — Двадцать человек!..
— Да, это уж у них порядок железный! Сволочи…
— Я четвёртым оказался.
— Повезло! Эх, майор. Ну, что смотришь так, не пьёшь? На войне — кому везёт, кому нет. Сам знаешь. Осуждаешь, что ль? Все мы побывали в переделках, огонь и воду прошли. И судьба распорядилась, кому какой жребий. Мог и я оказаться пятым.
Стакан в его руке нерешительно завис над столом.
— Да, жребий, — сказал Топорков задумчиво. — Полицаи не беспокоят?
— Прячусь. Деревня дружная, предупреждает. Староста свой, дурит немцев.
— Каждого пятого… Вот лейтенант Сысоев оказался пятым.
— Это у них так заведено, — угрюмо повторил Сыромягин и поставил стакан на стол.
За плечом своего бывшего товарища Топорков видел чисто выбеленную стену, на которой висели фотографии: остановившийся во времени довоенный крестьянский мир. В этом мире не было места капитану Сыромягину. Не он, капитан, был тем скуластым парнем в ситцевой косоворотке, в полушубке, в пиджаке с гигантскими ватными плечами, с гармоникой, со щенком на коленях, не он, капитан, был парнем, который выстроил эту мазанку, посадил золотые шары под окнами и прибил на стену меж окнами классический семейный портрет. Он и Она…
— Двадцать человек! — повторил Топорков.
— А после тебя? И ты на воле гуляешь! Ешь и пьёшь… И за тебя люди полегли. И ты даже не знаешь кто.
Топорков встал.
— Я не за то тебя виню, что от фашистов на волю бежал, — медленно, скрипуче сказал он. — И не за то, что сало ешь. Я за то виню, что от полицаев хоронишься. Войну пережидаешь. Ты за тех двадцать воевать должен. Ты двадцать немцев должен уложить! При-мак!
Он направился к двери.
— Я не трус, ты знаешь! — крикнул Сыромягин. — Ты ж меня знаешь по лагерю…
— Не только беда испытывает, — сказал Топорков устало. — Благополучие тоже испытывает. Храбрый ты был от отчаянья, а сытый ты — трус… И вот что, Сыромягин…